1-2-3-4-5-6
Эдгар Дега.
Выставка Дега.
Ох, тяжело, когда на дворе горячий ветер со свирепым шумом треплет тяжелые одежды платанов, когда в передышках между порывами трескучая песнь цикад говорит о зное, о лакомом воздухе Прованса, когда через полуоткрытые ставни в сумраке комнаты ложится слепящая полоса солнца, — взяться за перо и представить себе город, наш пыльный серый Париж, его суетню, кипящий водоворот Place de la Concorde1, и мысленно снова проникнуть в неуклюжее здание на углу Тюильрийского сада, где под застекленными крышами висят и томятся на публичном позорище картины... Если бы еще это были пейзажи Коро или Моне, вещи, о которых здесь поминутно вспоминаешь, глядя на их мотивы и на их задачи в натуре. Но говорить о Дега — о самом городском из всех художников Франции XIX века, — представить себе его дам, его кавалеров, неразлучно связанных с парижскими комнатами, с парижскими кафе и лишь иногда выходящих на воздух — только для того, чтобы проследить конские ристалища или послоняться по бульварам, — это требует усилия чрезвычайного.
Но это усилие я сделаю — уже просто из чувства долга. Если я мог пытаться словами выразить свое отношение к искусству Больдини и Моне, художников, которые мне приятны, которые интересуют меня, но которые, в большинстве случаев, меня не взволновывают, к которым по существу я равнодушен, то как же мне обойти молчанием выставку Дега — одного из тех мастеров, которые меня покоряют, которые для меня представляют самую квинтэссенцию живописи — этого искусства изображения.
Ибо живопись Дега есть, — подобно искусству других, в высшей степени мне дорогих художников (сказал бы, для примера, подобно искусству Питера Брейгеля или Менцеля), — искусство изображения. Дега есть тот божьей милостью острый глаз, подчиненный острейшему уму, который подмечает всегда то, что люди называют “характерным” и что невозможно определить словами, и который, обладая особой силой воли, особенным нервным и мускульным механизмом, доведенным до предельной сноровки, — умеет это подмеченное воспроизводить на плоскости не только очень похоже, но еще и так, что все кажется значительным.
И именно изобразить все это, а не рассказывать об этом. Искусство Дега ни в какой степени не литературно. Даже когда он берется (так же, как в лучших вещах, в наименее “сюжетных” вещах — Менцель) за сюжет (например, когда он трактует такой “форменный анекдот”, как “Насилие”), Дега все же остается вне литературности. О том, что должны представлять его актеры, как-то забываешь справиться, и даже не так уж интересно, кого изображают его портреты... Это почти “не важно”. Но все эти изображения приковывают и пленяют сами собой как таковые.
Впрочем, у меня было на душе два “долга”: Матисс и Дега. Я считал необходимым поделиться радостью, которую я испытал от творчества Матисса, так полно представленного на его большой выставке в модернизованных салонах “Жорж-Пети”. Мне хотелось рассказать, как наглядно здесь выразился ход развития мастера и его одоления искусства, те его последовательные победы над собой (и еще более над всякими суетными призывами), которые привели его от нелепостей и гримас периода “Бури и натиска” к своеобразному спокойному классицизму последних лет. Мне хотелось высказать всю радость, которую испытываешь от этой новой “отстоявшейся”, облагородившейся, успокоившейся яркости Матисса, о той его цветности, которая является самой его основой, но которую он, в конце концов, подчинил всему, что составило после долгих лет упорного труда — его художественную культуру, его вкус... Путь, обратный пути Моне.
Но, увы, о Матиссе сейчас уже поздно говорить. Напротив, время говорить о Дега, выставка которого продлится до октября, и уж раз вспомнишь о нем, уж раз заставишь свой ум представить себе его сумеречное, “комнатное”, “городское” искусство, раз поддашься этому соблазну, то и остаешься во власти заколдованного. Продолжает гудеть буря в зеленых купах, солнце все более затопляет комнату, а мысль уже без принуждения, без понукания там, под стеклянной крышей Orangerie2, и жаждет, хотя бы в воспоминании, переживать все эти скорее тусклые, скорее темные квадраты, откуда на вас глядят странные образы, зафиксированные одним из самых острых умов отошедшего в вечность XIX столетия...
Что за наваждение! В чем здесь секрет? Что мне до этих старомодно одетых, но сколь все же изящных дам, что мне до этих господ в цилиндрах... Я их не знаю и знать не желаю. Это совсем не интересные личности, а Дега вовсе и не претендует представить (вроде, скажем, Уотса, Ленбаха или наших Крамского и Репина) интересные личности. Пожалуй, даже в этой затее выставить Дега в качестве портретиста скрыт своего рода парадокс. Дега всегда был отшельником среди своих современников. Чужой ум почти его не интересовал, — вероятно, потому, что у него было довольно своего собственного. Дега не интересовался и всякими показными персонажами. Этому типичному парижанину, в котором было много от философии Гавроша, становилось невыносимо скучно в обществе всяких признанных знаменитостей. Представить себе Дега ожидающим аудиенции, чтобы писать портрет императора, президента или... просто знаменитого тенора, невозможно. Дега был подлинным Obermensch'eм3, хотя никакой этикетки своей сверхчеловечности он не удостаивал носить. И, при всем своем презрении к людской суете, он обожал человечество, вернее, он был прикован к изучению его совсем так, как влюбленный в природу естественник всю свою жизнь просиживают над микроскопом и производит всякие вскрытия и анализы.
В этом смысле Дега исключительно интересен. Впрочем, парадоксальность нынешней выставки, пожалуй, тем менее может быть оправдана, что Дега никогда и не переставал быть “портретистом” и даже “моментальным портретистом”. Все его искусство есть погоня за тем, что ускользает от другого глаза, и точнейшее фиксирование этих мимолетностей. Это наблюдатель, обладающий для своих изучений сверхъестественно усовершенствованной лупой, и вся разница между его произведениями заключается в том, что он моментами направляет свою лупу на какие-то ансамбли (танцкласс, скачки, кафе, закулисная жизнь), а моментами, напротив, сосредоточивает внимание на отдельной фигуре и на отдельном лице. Причем его самого менее всего интересовало, приобретет ли данный объект личное бессмертие благодаря его искусству. Это уж биографы снабдили каталог сообщениями, что такая-то особа изображает его сестру, его тетку и т. д., а такой-то господин одного из его родственников или приятелей... Для Дега это все те же занимающие его (не более занимающие, нежели его занимали лошади) люди, — то в домашней обстановке, то в момент выхода на прогулку, то в театре, то за тем или другим, в его представлении равноценным, занятием. Даже в отношении своих балерин он не делал различия между тем, что выявляло профессиональные достижения этих жриц Терпсихоры, и тем, что свидетельствовало просто о курьезных “вывихах”, вызванных упражнениями для приобретения большей гибкости и стойкости.
1 Площадь Согласия (французский).
2 Оранжерея. Название помещения, в котором состоялась выставка (французский).
3 Сверхчеловек (немецкий).
1-2-3-4-5-6
Константин Альбертович Кавос. 1880-х г. | К.А. Сомов за работой. 1910 г | Шура Бенуа. 1875 г. |