1-2-3
Альберт Бенуа.
Умер действительный член Академии художеств, знаменитый художник-акварелист Альберт Николаевич Бенуа. Но для меня он был не Альбертом Николаевичем, а Альбертом, в шутку — Альбертюсом, а в детстве даже еще более по-фамильярному: Бертой и Бертушей. Это был мой старший брат. Мы были на двух концах нашей семьи: он — старший, я — младший, а между нами стояли все другие братья: Людовик, для удобства превращенный в Леонтия, а по-семейному Лулу и Грогро (он был самый из нас полный), Николай — Коля, Юлий — Иша, скончавшийся в отроческих годах, и Михаил — Миша. Впереди же всех нас, братьев, шли две сестры: Камилла — Камиша и Екатерина — Катя.
Целых 18 лет отделяли меня от Бертуши-Альбертюса, и это как-нибудь придавало ему в моих детских глазах некий ореол. Это был старший брат, и, хоть ребенком я не совсем понимал, что такое глава семьи или старший в роду, однако все же я смутно чувствовал, что Альберт имеет какие-то особые преимущества перед нами остальными... Имел, впрочем, и я какие-то преимущества в качестве “Вениамина”. Но если я очень широко пользовался этими своими правами и извлекал из этого (не преднамеренно, а просто следуя “приглашению обстоятельств”) всевозможные для себя выгоды, то Альберт как раз своими правами старшего не пользовался вовсе и вообще никакой роли “старшего” не разыгрывал, и для меня, мальчика, этот, уже слегка обросший бородой, очень высокий молодой человек был самым милым и близким. Никакого почтения я к нему не чувствовал, а представлялся он мне настоящим товарищем — не то что папа, который, хоть и любил возиться со мной, хоть и был особенно нежен и ласков, однако все же со своими седыми баками и с очками оставался для меня существом, слишком высоко надо мной стоящим. Попадая к нему на колени, усаживаясь на них поудобнее и утыкаясь носом в его, пропитанный сигарным запахом халат, я сознавал, что это я пользуюсь какой-то особой и не совсем заслуженной милостью.
Я и к Альберту нередко попадал на колени, чаще во всяком случае, чем к кому-либо из других братьев, но на альбертовских коленях я чувствовал себя совершенно просто и обращался я с ним, как полагается избалованному и довольно капризному ребенку. Папу я просил, чтоб он мне рисовал мои любимые сюжеты: марширующих солдатиков, рыцарей на конях или же просто наших домашних, вплоть до собаки Трезорки с хвостом полуколечком. От Альберта же я требовал тех же сюжетов и до слез сердился, когда он, не имевший в себе ни малейшей склонности к какой-либо форме милитаризма или к средневековой романтике и вообще предпочитавший изображать деревья, горы и море, нежели человеческие существа и животных, начинал с потрясающей ловкостью набрасывать какой-либо пейзаж. И все же самая эта потрясающая ловкость постепенно завораживала меня и завораживала до такой степени, что у меня даже начинали по всему телу бегать мурашки. Слезы высыхали, рыданья утихали, и я уже сопел от удовольствия, ибо действительно в том, что получалось на бумаге, было нечто чудесное! Целые леса вырастали по склонам холмов, холмы и леса отражались в реках и озерах, и вдруг где-нибудь неожиданно вырастала избушка, из трубы ее валил дым, на берегу появлялись жерди с протянутыми на них сетями, а воду перерезала лодка с крошечным в ней рыбаком...
Однако главная служба Бертуши при моей персоне заключалась не в рисовании, а в музыке. В сущности я приобщился к музыке и понял самое ее существо именно через него. Альберт Бенуа стяжал себе громкую славу в качестве пейзажиста-акварелиста. И действительно, он в этой области, в течение многих десятков лет, не имел соперников. Но я себя иногда спрашиваю: не заключалось ли в том, что Альберт стал живописцем, своего рода измены его другому главному призванию? Что он был человеком совершенно исключительных способностей вообще — это сказывалось решительно во всем. Он недаром шел первым в Академии по архитектуре, и лишь непреодолимое сердечное увлечение помешало ему получить большую золотую медаль и заграничное пансионерство. Однако при всем усвоении трудной науки строительства и при всем своем умении распоряжаться архитектурными формами Альберт не был зодчим в душе. Он не обладал для того ни достаточной выдержкой, ни просто той специальной духовной культурой, которая позволяет создавать здания, имеющие в себе нечто общее с живыми организмами. Жизнь постепенно и отводила его от архитектуры и приучала к живописи. Но если бы этот процесс отваживания и приучения мог продолжиться в дальнейшем, то Альберт, пожалуй, отвадился бы и от живописи, а окончательно закрепился бы за музыкой, ибо здесь диапазон его творчества был шире и в музыке лучше выражалось то, что в его натуре было “гениального”.
С чем сравнить тот трепет, который сразу пронизывал меня, как только я в своей детской слышал доносившиеся из далекого зала первые аккорды бертушиной игры на нашем, тогда еще совершенно новеньком фортепиано? Чем бы я ни был занят, я все бросал и летел со всех ног туда, чтобы лучше слышать музыку брата.
Уже то было опять-таки чудесно, что Альберт никогда не играл по нотам и не “терзал воздуха” нудными гаммами и экзерцисами, а все, что возникало из-под его длинных, сильных и быстрых пальцев, слагалось сразу во что-то завершенное; триумфальные марши сменялись лихими танцами или же, благодаря звукам, возникали в воображении видения природы — неслись бурные потоки, шумел лес, и в этой обстановке разыгрывались страшные драмы, которые, впрочем, неминуемо кончались радушным и радостным торжеством “доброго начала”.
И как же бессовестно я эксплуатировал чудесный дар старшего брата, пользуясь его бесконечным благодушием! Теперь я просто не могу понять, откуда у этого пылкого, непоседливого молодого человека хватало терпения, чтобы потакать ребяческим моим причудам. Сколько раз я, должно быть, выбивал его из того настроения, с которым он садился за рояль, заставляя его рассказывать мне под звуки рояля какую-либо историю. Или же он должен был мне играть всякие, тут же сочинявшиеся, тарантеллы, мазурки и галопы, под которые я до упаду плясал. Едва ли Шахриар слушал с более напряженным вниманием то, что ему рассказывала Шехеразада, нежели я следил за тем, что Альберт выдумывал и тут же иллюстрировал в звуках (благодаря чему я уже с самых ранних лет как бы приобщился к “ереси программной музыки”). И опять-таки самые упоительные трансы хореографического порядка я познал, когда перед большим зеркальным трюмо, не имея еще ни малейшего представления о балетном искусстве, я прыгал, вертелся или же “представлял” нечто такое, что я бы и сам объяснить словами, наверное, не сумел.
Особенно я оценил Альберта-музыканта, когда, благодаря ему же, в нашу семью вступила настоящая музыкантша, блестящая пианистка, “лучшая ученица Лешетицкого” — Мария Карловна Кинд, вскоре затем ставшая Марией Карловной Бенуа, — ибо именно она-то и завоевала сердце Альберта. В первое же свое посещение нашего дома “Маша” должна была показать свое искусство, и действительно, на удивление всем, она исполнила ряд “ужасно трудных” и эффектных пьес. То был, вероятно, Лист, а может быть, Бетховен, а скорее всего А. Г. Рубинштейн — музыкальный кумир тех дней. Я, шестилетний мальчик, был не менее старших поражен тем, что моя будущая belle-soeur1 так громко и так совершенно без ошибок играет, я смутно понимал, что это очень замечательное искусство, но все же игра Маши мне не понравилась. Я был избалован (с точки зрения “заправского и серьезного” музыканта — развращен) великолепием, свободой и фантастичностью импровизаций Альберта, тогда как “ученая” музыка вызывала во мне скорее скуку и усталость. Позже я научился отдавать должное и тому и другому началам музыкального творчества. Я познал, что все же самые глубокие эмоции получаешь от музыки “вполне созрелой”, продуманной, прочувствованной и к тому же отвечающей известным законам. И, однако, что может сравниться с обаянием музыки, тут же рождающейся и тут же растворяющейся, с этим фейерверком звуков, с этим подобием пленительных сновидений, от которых, несмотря на всю их мгновенную яркость, в голове остается лишь туманное воспоминание?..
1 Невестка (французский).
1-2-3
Петергоф. Большой каскад. 1901 г. | Отдых на пути в Египет (Иоахим Патинир) | Св. Иероним в пустыне (Иоахим Патинир) |