1-2-3-4
Глава 5. Любимые книжки
Моей первой книжкой был, несомненно, “Степка-растрепка”, в оригинальном немецком издании “Der Slruwelpeter”1. Каким-то необъяснимым чудом этот же самый, уже до меня служивший братьям экземпляр сохранился до сих пор и находится здесь со мной в Париже. Когда-то, более чем восемьдесят лет тому назад, мой Степка-растрепка лишился своего оригинального картонажного переплета, и с тех пор его заменяет обложка собственного папашиного изготовления из зеленой “мраморной” бумаги. Внутри книжки тоже не все благополучно, некоторые листы надорваны, целая страница в одной из историй отсутствует совершенно, а именно про мальчика-ротозея... Но в детстве я так привык к отсутствию начала этой истории и так научился добавлять воображением то, что предшествует моменту, когда ротозей попадает в воду канала, что, когда я в цельном экземпляре “Степки-растрепки” увидал полную версию этой истории, я был даже как-то разочарован.
А вообще, какая это чудесная книжка — ныне забракованная специалистами в качестве антипедагогической. Известно ее возникновение. Автором ее был детский доктор, который для забавы своих маленьких пациентов рассказывал им сказки, снабжая их тут же примитивными иллюстрациями. Кому-то пришло в голову собрать эти истории и побудить доктора издать их, — и вот успех получился совершенно неожиданный. Книга оказалась сразу в руках у всех мамаш, нянюшек и самих ребят, и с тех пор издание книги было повторено бесконечное число раз; мало того, она переведена на все языки! Существовала и русская версия (она-то и называлась “Степкой-растрепкой”), но то было не дословное повторение, а скорее своеобразный вариант со внесением в него специфически русских бытовых черт. В чисто художественном смысле рисунки в русском издании, принадлежащие известному иллюстратору 40-х и 50-х годов Агину, превосходят рисунки оригинала.
Чудесное свойство “Штрувельпетера” заключается в совершенной его убедительности. Сколько вообще нарисовано на свете всяких фигур и сцен на забаву и поучение малышей, какие отличные художники отдавали иногда свои силы этой задаче, — и, однако, ничто так не убеждает, ничто так не поражает воображение ребенка, как те наивные фигуры и нелепые сцены, из которых состоит “Strawelpeter” доктора Гофмана. Впрочем, и самому автору этой “архигениальной” книжки не удалось затем достичь такой же силы художественного воздействия. Существует еще несколько детских книжек того же автора, и в них рисунки сделаны, пожалуй, старательнее, исполнение обладает большим совершенством, но ни одна из этих, в своем роде тоже очаровательных, книжек (“Bastian der Faulpelz”, “Im Himmel und auf Erden”2) не может сравниться с первым созданием благодушного медикуса, так удивительно потрафившего вкусу и воображению детей. И до сих пор каждая из фигур “Штрувельпетера” для меня представляет нечто совершенно живое и как бы даже реально существующее. В детстве же я верил, что улицы, по которым пай-мальчик дает себя вести за ручку своей маменьке, есть наша Большая Морская и что канал, в который свалился Ротозей, — соседний с нашим домом Крюков канал. Да и “парадная” лестница, на которую вышла дама, запрещающая своему сыну сосать палец, — была для меня нашей парадной, а дверь, из которой вылетает страшный портной, — это дверь наших соседей Свечинских! Именно то, что есть в этих рисунках наивного и чистосердечно обобщенного, — то самое дозволяет детскому уму добавлять эти картинки личным воображением. Я бы не запомнил столь многое в “Штрувельпетере”, если бы на картинках было больше подробностей. Но кроме того, дети отлично разбираются в так называемой “художественной правде”, хоть ребенок и не имеет понятия о смысле этих слов. В “Штрувельпетере” есть именно та самая подлинная непосредственность, которая подкупает детскую фантазию и подкупает настолько, что ребенок не отдает себе отчета в нелепостях и неточностях, а эти нелепости и неточности он исправляет и дополняет благодаря особой яркости своих первых восприятий жизни...
Наконец, сюжеты “Штрувельпетера” вполне подходят к ребяческим интересам и в сущности содержат, как бы в эскизах, некий “компендиум живой драмы”. Что все это преподнесено в дурашливом виде, вовсе не лишает убедительности и лишь смягчает силу впечатлений, которые без того могли бы “ранить” воображение и оставить в нем болезненные следы. Специалисты педагогики это-то и проглядели, когда они забраковали “Штрувельпетера”. Жестокого и страшного каждый — и даже наиболее оберегаемый — ребенок видит достаточно вокруг себя, — но его охраняет какая-то специфически детская душевная броня. Он видит все иначе, по-иному, в известном смягчении, и самое ужасное становится благодаря тому “почти приемлемым”. Именно такой “приемлемый ужас” присущ и историям “Штрувельпетера”. Все страшно, многое даже жестоко, но “манера”, с которой это поднесено, та детскость, что была в авторе и чем насыщены его рисунки, это делает страшное и жестокое забавным, ничуть не подрывая убедительности.
Моей симпатии к “Штрувельпетеру” я остался верен на всю жизнь. Если впечатления от разных классических картин, в частности от рафаэлевских стансов (о чем дальше), способствовали образованию моих “эстетических основ” (в глубине души и несмотря на весь мой эклектизм, я все же “классик”), то “Штрувельпетер” утвердил во мне способность чувствовать и распознавать правду и именно правду художественную, иначе говоря, такую, которая более правдива, нежели и самый точный объективный “фотографический документ”. На такой основе выросла затем моя симпатия и к Людвигу Рихтеру, и к Доре, и к Бушу, и к Оберлендеру, позже к Ходовецкому и к Менцелю, к Брейгелю, к нидерландским и французским примитивам, к итальянским кватрочентистам, к Рембрандту и т. д., и т. д. И наоборот, я особенно чуток к распознаванию лжи в искусстве, тогда как за внутреннюю правду и подлинность я готов простить какие угодно недостатки и недочеты. Наконец, к своему собственному творчеству я был потому строг, временами даже несправедлив, что слишком часто сознавал в нем отсутствие того дара непосредственности, которым мне особенно хотелось бы обладать. Если, оглядываясь назад на свое творчество, я из него решился бы что-нибудь спасти, то сюда не попали бы те картины, которые принесли мне в свое время наибольший успех и что в момент их создания казались мне удовлетворительными, а напротив, то скромное, наивно-непосредственное, что меня подчас роднит с автором “Штрувельпетера”.
Любимой книжкой после “Степки-растрепки” была в раннем детстве (тоже немецкая) история про путешествие какого-то “дяди Швальбе” на воздушном шаре. В очень ясных и на сей раз “академически умелых” картинках мы видим, как любитель-путешественник подымается над родным городом и при этом якорем зацепляется за церковного петуха, которого и увозит с собой в поднебесье. После разных похождений мы попадаем с ним на макушку египетской пирамиды, куда к нему приползает крокодил, и, наконец, мы переселяемся на луну, внутри которой имеется уютнейшая комнатка. В ней аэронавт в обществе лунного сторожа подкрепляется сыром и пивом, но, в конце концов, сторож выбрасывает Швальбе в черную пустоту. Все это чистейшая чепуха, но почему-то она оказывала удивительную притягательную силу. Уже не шевелились ли в мальчике 70-х годов инстинкты воздухоплавания, приведшие последовавшие поколения к овладению воздухом?
Такими же вернейшими спутниками моих детских лет, как Степка-растрепка и дядя Швальбе, были еще три книги, о которых я не могу умолчать. Одна из них познакомила меня “с моим другом” Арлекином, другая — ввела меня в царство музыки, а разглядывая третью, я переносился в древний классический мир, в его божественную ясность и гармонию. Название первой книги я не помню. Она еще в детстве исчезла из нашего обихода, и сколько я ни старался потом ее разыскать у букинистов, мне это так и не удалось. Вероятно, она принадлежит к большим библиографическим редкостям. Однако я отчетливо помню каждую из картинок, и мне сдается, насколько можно доверяться детским воспоминаниям, что эти картинки имели нечто общее с Домье. Одно несомненно — то были литографии и притом раскрашенные3. Из отдельных проделок Арлекина (именно им и посвящена вся книжка) мне особенно запомнилась одна с протянутым шнурком через улицу. На одной картинке Арлекин занят приготовлением своей злой шутки, но уже вдали виднеется фигура Кассандра, медленной походкой придвигающегося к фатальному месту; во второй Арлекин, спрятавшись за углом, натянул шнурок, и почтенный старец, споткнувшись об него, летит вверх тормашками. Другие проделки (вроде кражи всякой снеди) носят еще более “преступный” характер, и кончается история уже совсем плохо. Арлекина судят и приговаривают к повешению, но, к счастью, палач, движимый жалостью, освобождает его от петли, и на последней картинке Арлекин бежит со всех ног по полю с черной маской на лице, — дабы отныне никто не мог его узнать. Вдали же на горизонте виднеется виселица с каким-то болтающимся тряпьем.
1 “Неряха Петер” (немецкий).
2 “Лентяй Бастиан”, “На небе и на земле” (немецкий).
3 Эти строки были давно написаны, когда совершенным чудом я в Фонтенбло у уличного букиниста на рынке нашел-таки эту книжку. Называется она “Fourberies d’Arlequin” (“Проделки Арлекина”), и иллюстрации, действительно прелестные, принадлежат карандашу художника Baric.
1-2-3-4
Версаль. 1900-е г. | Парад при Павле I. 1907 г. | Парад при Павле I. 1907 г. |