1-2-3

В таких хвастливых привираниях, от которых я в те времена еще не отделался, было много глупого ребячества; впрочем, на самом деле, несмотря на свой очень возмужалый вид, на снова подросшую бороду и на то, что я мнил себя серьезным знатоком искусства, я был во многих отношениях настоящим мальчишкой. Разве не мальчишеством было, например, то, что, попав в Гейдельберг, я обзавелся двумя студенческими фуражками, из которых одна попроще была для каждого дня, а другая парадная, расшитая золотом и с буквой “V” (корпорации “Вандалия”, в которую записывались русские). Я даже рискнул, напялив ее, пройтись по всему знаменитому университетскому городу, примкнув к какой-то очередной манифестации; в ней же я щеголял несколько раз в Петербурге и на петергофской музыке. Мальчишеством было и то, что я считал своим долгом влезать (по рекомендации Бедекера) на все башни, колокольни и возвышенности, чтобы оттуда любоваться прекрасными далями. Не пропускал я также ни одного паноптикума и ни одной панорамы. Совершенным ребячеством, наконец, было то, что в самом начале своего странствования, в Берлине, я накупил на 140 марок фотографий (среди них одну большого формата “Елисейских полей” Бёклина и его же “В игре волн”), истратив таким образом сразу одну десятую моего бюджета.

Коснусь попутно моих художественных предпочтений и увлечений того времени. Многое в этом может показаться смешным, и от многого я с тех пор отказался, однако я не сказал бы, что все мое тогдашнее восприятие искусства представляется мне сейчас ложным и таким, за что приходилось бы краснеть. Напротив, именно тогда стал складываться и крепнуть во мне тот фундамент, на котором затем построилось в течение моей долгой жизни все здание моего художественного “Символа веры”. В основе его лежало требование абсолютной искренности; ничего просто на веру не принималось, все проверялось посредством какого-то “инстинкта подлинности”. В то же время во мне с особой силой сказывалось отвращение ко всяким проявлениям стадности и велениям моды — к тому, что позже получило кличку снобизма. Все, в чем резко означалось какое-либо направление, как таковое, было мне тоже чуждо и противно. Если же художественное произведение — будь то живопись, скульптура, архитектура, музыка или литература — содержало в себе подлинную непосредственную прелесть поэзии или то, что принято называть “душой художника”, то это притягивало меня к себе, к какому бы направлению оно ни принадлежало. Требовалась еще и наличность мастерства. Всякий дилетантизм был мне особенно ненавистен. Отчасти оттого, что я в собственном творчестве, не без основания, усматривал значительную долю любительства, я был невысокого мнения о нем. Своими взглядами я постепенно заразил своих товарищей. В моей сравнительной зрелости и уверенности находилась и причина моего воздействия на них; я оказался в отношении их в роли какого-то ментора и вождя. Впоследствии и орган нашей группы “Мир искусства” получил определенное отражение именно моего “кредо” — иначе говоря, самого широкого, но отнюдь не холодного, рассудочного (и еще меньше — модного) эклектизма. Иногда такое всеприятие приводило меня к ошибкам, к увлечению чем-либо недостойным или к отвержению явлений неизмеримо более значительных, нежели то, чем в данный момент я увлекался. Но иначе не могло быть в двадцатилетнем юноше и, как-никак, “провинциале”. Ведь художественный Петербург того времени представлял собой нечто во многом весьма отсталое. Прибавлю тут же, что некоторые из этих ошибок были и благотворны. Через всякие такие “отклонения” и блуждания лежал путь к “свету” — и этот свет казался тем ярче, чем темнее были иные из этих, ведших к нему закоулков.

Если теперь попробовать установить какой-то перечень моих увлечений в начале 90-х годов и, в частности, в эпоху моего первого самостоятельного путешествия по Европе, то нужно подчеркнуть среди современников-иностранцев имена Бёклина, Менцеля, Ленбаха, Кнауса. Среди художников более отдаленных во времени я особенно выделял немецких романтиков — Швинда, Людвига Рихтера, Ретеля, отчасти Шнорра и Шинкеля. Кроме того, на меня большое впечатление произвели в берлинской Национальной галерее и картины поздних романтиков — Генненберга и Гертериха. Великой моей симпатией пользовались также английские “прерафаэлиты” (менее всего — Д. Г. Росетти, более всего — Дж. Э. Миллес и X. Хант), а также Тёрнер и вся его школа. Среди французов я продолжал нежно любить классиков начала XIX в.: Давида, Жироде, Прюдона, Жерара, Энгра; из позднейших мастеров я продолжал питать особенный интерес к историческим картинам Поля Делароша и ему подобных, и меня все еще коробил (моя большая вина) Делакруа; в чрезвычайной степени меня пленили всякие “рисовальщики”: Гюстав Доре, Домье, Гранвиль, А. Девериа и такие колористы и виртуозы, как Декан, Э. Изабе, Лепуатвен и Лами. Любовался я (разумеется в фотографиях) и теми мастерами, которые в 80-х и в 90-х годах перед лицом всего мира представляли “славную французскую школу”. То были Анри Рено, Ж. П. Лоранс, Бонна, Мейссонье, Жером, а также целые плеяды звезд второй и третьей величины. Пределом смелости в эти годы считалось признавать за нечто значительное искусство Альбера Бенара. Если же покажется странным, что я здесь не упомянул ни Мане, ни Моне, ни Дега, ни Ренуара, то ведь о них я в те годы просто не имел (и не я один) ни малейшего представления. Об этих “импрессионистах” заговорили только после появления романа Золя “L’Oeuvre”1, но и этот роман познакомил только с теориями и с принципами новой французской школы, самые же произведения их — даже в репродукциях — знал лишь самый тесный круг в Париже. Потребовался “мировой” успех книги Мутера “История живописи в XIX веке”, вышедшей (по-немецки) в 1893 г., чтобы названные художники получили бы более широкую известность.


1 “Творчество” (французский).

1-2-3


Сад любви (Мастер садов любви, сер. 15 века)

Молочница (Братья Ленэн)

Эрминия и Танкред (Н. Пуссен)


Главная > Книги > Книга вторая > Глава 20. Путешествие по германии > Глава 20. Путешествие по германии
Поиск на сайте   |  Карта сайта