Толстой – последний ученик Венецианова
Как то ни странно, но самого классического из наших живописцев, графа Ф.П. Толстого, можно также считать отчасти венециановцем; но оно и не так покажется странным, если вспомнить, что граф Толстой не был «крепостным» Академии, а был живым и горячим человеком, жизнь которого (его участие в франкмасонстве и проч.) была полна самых романтических и пылких увлечений, который свободно и с глубоким, истинным пониманием увлекался тем, чем заставляли увлекаться в закупоренной темнице Егоровых и Шебуевых.
В его медалях, разумеется, много скучного и ходульно-аллегорического, но некоторые из его восковых барельефов и вся его «Душенька» полны такой грации и ритма, так тонко задуманы, исполнены такой прекрасной античной страстности, с изредка встречающимися мотивами лафонтеновской шаловливости, что эти произведения могут быть причислены к истинно эллинским созданиям нового времени вроде работ Прюдона и некоторых Флаксмена. Как Прюдон ни сторонился жизни — и живой, сердечный Прюдон не мог ее сторониться, — так точно живой и сердечный Толстой вполне понимал ее прелесть и любил передавать ее.
Впоследствии, уже стариком, он много сделал смешного, нехорошо вникнув в чуждый ему романтизм и все же без меры увлекаясь им, но в те самые годы, когда создавалась «Душенька», исполнены им и те совсем венециановские, по своей интимной прелести, виды комнат его квартиры, где за столом сидят он и его домашние, где в бесконечной зале отдыхает на диване друг дома или где у скромного окошечка, вероятно, под чердаком, занимается шитьем девица.
Нельзя Венецианову ставить в упрек слабое распространение и недолговечное существование его школы и видеть причину тому в бедности содержания картин всех этих художников.
Начать с того, что о бедности живописного содержания в таком прекрасном художнике, как Венецианов, не может быть и речи, так как лучшие его картины способны доставить бесконечное удовольствие для глаза; не может быть речи и о бедности содержания в таких перлах, как комната Тыранова или алексеевский портрет Ступина; но действительно, другие в этой школе не отличались ни поэзией живописного замысла, ни особенной тонкостью, поэзией исполнения.
Однако в том вина не Венецианова и не учеников его, а всего современного им общества. Лучшие силы и не шли к нему, их тянуло к успеху, их притягивали лавры, расточаемые «высоким искусством», говорить же о том, что нет никакого высокого и низкого искусства, а есть одно единое искусство и что во всяком случае не академическое и не брюлловское искусство должно считаться высоким,— никому в то время в голову не приходило и не могло, при общем равнодушии, прийти.
Наиболее чуткие, жаждущие света души фатально уходили туда, куда их толкали решительно все и где им обещали преподать сколько их пламенным сердцам было бы угодно самого «высокого» искусства.
У Венецианова же оставались лишь скромные, забитые, вероятно, грубые существа, безобидные при ограниченности их таланта, а следовательно, никого не интересовавшие. Напрасно Венецианов возлагал надежды на талантливейших, приручал их к себе, кормил их на свои скромные средства, причислял к своему семейству.
Весь последний период его жизни прошел одной сплошной драмой: любимое его дело разваливалось, уничтожалось, ненавистный враг креп, и взлелеянные им птенцы, самые лучшие, самые надежные, один за другим перелетали во вражеский стан, попадали в общую темницу, где, пребывая в постоянной галлюцинации перед ложным блеском (там выставляемым как само солнце), гибли от леденящего воздуха брюлловского чванливого творчества, от соприкосновения с мертвечиной гипсового класса.
Не дожил Венецианов до того момента, когда снова русская живопись выглянула на свет Божий, так как он умер в 1847 году, за год до столь успешного появления первых картин Федотова.
Трудно сказать, жили ли традиции Венецианова после его смерти. Надо думать, что нет, если мы взглянем на непосредственно после него явившихся «жанристов» (Штернберг, Чернышев, Тимм, Иван Соколов и даже Сверчков, Петр Соколов, Зичи ничего общего с Венециановым не имели), и еще менее, если взглянем на тех, которые взялись за бытовую живопись впоследствии. Но среди поколений 60-х годов всего один художник, и то третьестепенный, явился как бы запоздалым и одиноким венециановцем, скромно, просто списывавшим с натуры, совсем так, как то практиковалось в школе 20-х годов,— это Морозов.
Страшный суд (Лукас Лейденский) | Распятие (Корнелис Энгельбрехтсен) | Мадонна с младенцем и родителями (Ян Скорель) |