1-2-3-4-5

Еще одна симпатичная черта Врангеля было отсутствие в нем всякого тривиального самолюбия. Возможно, что и он когда-то мечтал “стать Наполеоном или Александром Македонским”, но то вместе с другими чисто ребяческими бреднями испарилось бесследно. В позднейшие же времена Врангель едва ли таил в себе какие-либо чисто карьерные замыслы. В своей неистовой деятельности он был совершенно бескорыстен. Это был дилетант в самом благородном понимании слова; он служил искусству для искусства.

Врангель скончался, находясь во время первой мировой войны в качестве добровольца на санитарном фронте, от острого воспаления почек. Произошло это далеко от Петербурга, и весть об его кончине поразила всех своей полной неожиданностью. Но мне кажется, что сам он чувствовал в себе того гложущего червя, который так рано подточил его физические силы. Именно этим сознанием своей ранней обреченности можно объяснить то, что Врангель находился всегда в состоянии чрезвычайной возбужденности, какой-то спешки; его точно что-то нудило торопиться, чтобы успеть все сделать, что он себе наметил. Что-то тревожное и беспокойное было и в его взоре, что-то особенно порывистое в движениях. А может быть, подгоняло его и то чувство, которое, как я уже говорил, руководило, но в темпе менее “ударном”, и мной, и некоторыми нашими друзьями, т. е. ощущение близости какого-то конца всей той культуры, продуктом которой мы были сами и служить на пользу которой мы считали своим радостным долгом. В этом отношении судьба оказалась милостива к Врангелю — она не дала ему увидеть "всю “мерзость запустения” и" крушение всего нашего мира. Он не познал и этого чувства никчемности, выброшенности за борт, которое отравило нам жизнь с самого 1917 года.

В вопросе оценки художественного значения и достоинства М. В. Добужинского1 особенно ярко выразились те две противоположные точки зрения, которые руководили Дягилевым и мной. Для меня как-никак главным в искусстве всегда было (и до сих пор остается) то, что, за неимением другого слова, приходится назвать избитым словом “поэзия” или еще более предосудительным в наши дни словом — “содержание”. Я не менее другого падок на красоту красок, и меня может пленить в сильнейшей степени игра линий, сочетание колеров, блеск и виртуозность техники, но если эта красочность, эта игра форм и эта техника ничему более высокому или более глубокому (все слова, потерявшие прежнюю свою силу, но вот других пока не создано) не служат, то они не будят во мне тех чудесных ощущений, для которых по-моему и существует искусство. Здесь дело не в “сюжете”, который может оставаться и чуждым, непонятным, неугадаемым, а здесь все дело в какой-то тайне, которая проникает до глубины нашего существа и возбуждает там ни с чем не сравнимые упования, надежды, мысли, эмоции и вообще то, что называется “движениями души”. В моем представлении и в моем непоколебимом убеждении эта тайна и есть искусство. Если это главное, эта тайна — налицо, то я могу простить не только те или иные ошибки и “неправильности”, а я их просто не замечаю, они перестают для меня существовать, вместе со всем тем, что объединено словом “академизм” (иной раз эти самые якобы ошибки являются даже особенно острой прелестью вещей); я готов простить и некоторые недочеты — сухость, корявость, даже известную беспомощность. В Дягилеве же, еще тогда, когда он почти юношей робко искал приобщиться к нашему кружку, всегда чувствовалось какое-то специфическое безразличие к тому, что мы — я и мои друзья — почитали за главное. В нем проявлялась какая-то душевная пустота и вообще отсутствие поэтических запросов. В нем эта черта была стихийная, примитивно-дикарская. Никто его этому не учил, однако и все мои, все наши старания “научить его чему-нибудь другому”, терпели полную неудачу. Кстати сказать, самая эта стихийная “дикость”, самое это “варварство” Сережи особенно пригодилось ему, когда он, в силу внешних обстоятельств, освободился от нашего влияния. Это они, эти черты “варварства”, создали ему особенно громкий успех, и это сроднило его с “передовыми” элементами европейского искусства, которые так же с презрением и ненавистью отвернулись от “сюжета” или стали творить вещи, в которых всякое наличие поэзии подвергалось осмеянию и издевательству. Согласно новым теориям (уж и не таким новым — им уже полвека), произведение должно действовать средствами, свойственными каждой художественной отрасли,— чистой музыки, чистой поэзии, чистой живописи. Однако я знаю доподлинно, что тех эмоций, которыми я обязан Боттичелли, Микеланджело, Тинторетто, Рембрандту, Баху, Моцарту, Вагнеру, Мусоргскому, Бородину, Чайковскому и т. д., эмоций такой же интенсивности, той же степени восторга, я никогда не испытывал и не в состоянии испытывать от самых изощренных картин, ну, скажем, Брака, Пикассо, Матисса или даже импрессионистов.

Да простится мне такое отступление от темы. Мне могут указать, что искусство Добужинского не столь значительно, чтоб по поводу него пускаться в подобные выспренние рассуждения. Однако это не так. Говорить нечего, искусство это действительно скромное, тихое искусство; “Cela ne casse rien”2 (до чего характерно для всей эстетической психологии нашего времени это выражение), однако в этом скромном и тихом искусстве заложена та крупица подлинности, которую следует особенно ценить и которой лишены многие другие и весьма гордые, знаменитые и блестящие произведения. Это необычайно искреннее искусство вполне свидетельствует об искренности и душевной правдивости художника. Не все в Добужинском одинаково ценно; попадаются и в его творении, будь то иллюстрации или театральные постановки, вещи надуманные и потому менее ценные. Бывало (особенно за последние годы), что Добужинский старался “не отставать от века”, и такие честолюбивые попытки неминуемо кончались неудачей. Там же, где он остается совершенно самим собой и где задача, которую он себе ставит, ему по душе и в его средствах, где ему не приходится ни хитрить, ни что-либо “прятать”, он создал и создает вещи, полные неувядаемой прелести. Иной его вид российского захолустного города, иные его пейзажи худосочной, но милой русской природы, иная его виньетка обладают такой остротой и такой чувствительностью, что эти произведения не перестают действовать на сердце и на воображение. К таким вещам (или вещицам) Добужинского приятно возвращаться и через многие годы. Они не приедаются, не “исчерпываются”, их соль не выдыхается. Ну, а это и есть то, что роднит на Парнасе и самых мощных, грандиозных с самыми скромными, с самыми “маленькими”, как роднит в раю самых героических подвижников с самыми смиренными, но чистыми душами. Все бога хвалят, и хвала каждого господу приятна. Что же касается. не художника, а человека Добужинского, то он несомненно принадлежит к разряду наилучших и наипленительных. Беседа с ним создает всегда то редкое и чудесное ощущение уюта и какого-то лада, которое мне представляется особенно ценным и которое всегда свидетельствует о подлинном прекраснодушии. Добужинский — человек с прекрасной светлой душой!


1 Добужинский Мстислав Валерианович (1875 — 1957) — живописец, график, театральный декоратор, один из главных выразителей художественных идей “Мира искусства”.
2 Это ничего необычайного не представляет (французский).

Следующая глава

1-2-3-4-5


Св. Симеон Богоприимец (Филипп де Шампэнь)

Жатва (Ж. Стелла)

Избиение младенцев (Себ. Бурдон)


Главная > Книги > Книга четвёртая > Глава 40. Новые друзья: супруги Боткины. > Глава 40. Новые друзья: супруги Боткины.
Поиск на сайте   |  Карта сайта