1-2-3

Глава 11. Второе мартышкинское лето.

У Тенишевых в Талашкине. Переселение в Париж.

Еще весной (того же 1896 г.) я в своих письмах к княгине Тенишевой стал “нащупывать почву” относительно моего переселения в Париж. Решительного ответа я не получил, но, видимо, самый мой проект ей нравился, и среди лета Мария Клавдиевна пригласила меня на несколько дней в свое имение “Талашкино” Смоленской губернии, причем из ее письма можно было понять, что тут мы и столкуемся насчет Парижа. В разгаре моих летних работ мне не слишком-то улыбалось покидать полюбившееся Мартышкино, да и жаль было расставаться со всеми членами нашей идиллической колонии; даже мечты о Париже несколько тогда померкли. Но нельзя было идти на попятный, я и тронулся в путь, а раз тронулся, то вскоре “зарядился любопытством”,— ведь это была моя первая далекая поездка по возвращении из нашего свадебного путешествия и моя первая поездка по России с самого 1885 г., когда я в последний раз ездил к сестре в Малороссию.

Остановившись на два дня в Москве, я осмотрел Довольно основательно Румянцевский музей и Третьяковскую галерею (последнего под руководством самого Павла Михайловича), но, кроме того, сделал несколько зарисовок. Меня прямо ошеломила грандиозность кремлевских стен, особенно со стороны Москвы-реки1. Я также не ожидал найти такую причудливую “романтику”, как то, что я увидел, добравшись по совету Аполлинария Васнецова до Новодевичьего монастыря. (Из этих довольно подробных зарисовок я затем, уже в Париже, сделал две большие акварели.) Удивил меня своей живописностью и Смоленск, сохранивший еще в целости свои внушительные стены и свой гордо возвышающийся над городом собор XVIII в. А затем, в коляске, высланной мне на станцию, я проехал полями и лесками около двух десятков верст — точно не помню — и, весь в пыли, прибыл в княжеское поместье. Принят я был с редким радушием, и меня сразу отвели в предназначенную мне очень просторную и светлую комнату; рядом в такой же комнате гостил уже несколько недель художник Ян Ционглинский.

Этому соседству я обрадовался, но менее я обрадовался тому, что застал в Талашкине многочисленное общество. За стол в главном доме, ничего художественного и вообще интересного из себя не представлявшем, садилось по меньшей мере человек двадцать, а для экскурсий по окрестностям приходилось закладывать три или четыре коляски да еще и длинную “линею”. Это могло бы быть очень весело, если бы все эти люди были однородного общества, сходственных навыков, вкусов и манер; но беда была в том, что Мария Клавдиевна, в силу своего добродушия и неразборчивости, набирала к себе кого попало, вследствие чего получались и всякие курьезные несоответствия. Что могли, например, представлять для нас, художников, три перезрелые английские миссы, которых Тенишева “подцепила” где-то в Швейцарии и которые с трудом калякали по-французски, тогда как сама Мария Клавдиевна едва говорила по-английски. Эти девицы были такие же любезные и восторженные, но и такие же карикатурно-жеманные, как и тысячи их соотечественниц, скитающихся по вселенной и потерявших всякую надежду выйти замуж. Они давали материал для безобидного над ними подшучивания и для упражнения в подмечании разных типичных сторон, хорошо знакомых по диккенсовским романам, но все же в их обществе никак нельзя было развернуться и тем менее “распуститься”, что было, в первую голову, тягостно обеим княгиням, которые, будучи дамами характерно русскими, имели склонность в летние каникулы отходить от стеснительных оков городского приличия. Моментами они даже были не прочь дурачиться, а тут все время надо было остерегаться, как бы не шокировать этих совершенно чужих особ.

За те три дня, что я провел в Талашкине, я успел от суматохи и шума устать, каково же было Ционглинскому, жившему здесь уже целый месяц и горько мне жаловавшемуся на свою судьбу, заставившую терять драгоценное летнее время в праздности и в специфической скуке всяческой условности. А покинуть этот плен он не мог уже потому, что в это время он преподавал живопись нашей меценатке, построившей для своих художественных занятий в Талашкине большое и прекрасное ателье.

Мой сосед Ян Францевич Ционглинский, ныне почти забытый, был знаменитой фигурой в петербургском обществе, но он был обязан этой известностью не столько своей живописи, сколько личному шарму. Это был рослый, прекрасно сложенный, в меру дородный, красивый, далеко еще не старый, едва только “стареющий” поляк. На художественных сборищах или пирушках он охотно по собственному почину произносил необычайно складные и эффектные тосты, тогда как вообще русские художники отличались в этом отношении непобедимой стеснительностью. Сидя за роялем, Ционглинский представлял собой вид вдохновенный, в который едва ли входила какая-либо нарочитая “поза”. К козырям его музыкального репертуара принадлежали такие требующие известной виртуозности (тогда еще “очень передовые”) вещи, как прелюд к “Тристану” и “Isoldens Tod”2. Его речей об искусстве можно было заслушаться, но можно было и удивляться, почему он их не записывает, не превращает в законченные литературно-художественные произведения. При этом Ционглинский был человек добрейший, сердечный, мягкий,— образцовый товарищ. Несмотря на свой решительный успех у прекрасного пола, он оставался годами верен одной давнишней пассии, но соединиться браком с этой особой он, если я не ошибаюсь, не мог,— тому препятствовали какие-то фамильные причины. Яна все любили, все баловали, однако почему-то настоящих друзей у него не было, и скорее всего тому мешала известная его гордость, боязнь казаться навязчивым, а также опасения, как бы не утратить тот род свободы, в которой нуждалась его натура. Еще одной важной чертой Яна Францевича была известная indolence3, какая-то вялость воли (столь мало вязавшаяся с энергичностью его пламенных “призывов и воззваний”). А может быть, попросту говоря, то была лень. Ционглинский говорил об искусстве много и красно, он имел очень правильные и меткие суждения, он горел, неподдельным огнем к искусству. В этом заключалось главное основание того, почему он приобрел себе славу превосходного преподавателя, будившего в юных сердцах энтузиазм. (О нем, как о преподавателе (в школе Общества поощрения художеств) я имел довольно полное представление благодаря тому, что многие годы его учениками состояли два близких мне человека — брат Анны Карловны Петр (из которого, впрочем, настоящего художника так и не вышло) и мой племянник и задушевный друг Евгений Евгеньевич Лансере. Оба были от Ционглинского в восторге.) Однако сам Ян Ционглинский всю свою жизнь как бы только готовился занять то место, которое ему предназначалось в художественном мире, и его творение получилось до странности незначительным. Впрочем, и то немногое, что он создал при весьма благих и “передовых” намерениях (благодаря которым он стяжал себе даже славу “первого русского импрессиониста”), отличается некоторой тусклостью и, что хуже, неопределенностью.


1 Акварель “Москва, Кремлевские стены и Спасская башня”.
2 “Смерть Изольды” (немецкий).
3 Вялость, беспечность (французский).

1-2-3


Иней (И.Э. Грабарь)

Книжный знак. Из книги Константина Сомова. 1901 г.

Комната Арапа. 1911 г.


Главная > Книги > Книга четвёртая > Глава 11. Второе мартышкинское лето.
Поиск на сайте   |  Карта сайта