1-2-3
Но, разумеется, я не хочу этим приравнять Мане к тысячам художественных Молчалиных, и, отнимая аттестат крамольника, наградить его дипломом пошлой приспособляемости и подловатой угодливости... Чудесная вещь независимость, и несомненно, что именно ее в Мане были неисчерпаемые запасы. Вот уж кто не умел ни унижаться, ни приспособляться. Он шел своей дорогой и творил только то, что диктовала ему его собственная художественная подсказка. Этого упорства в преследовании собственного пути было в нем даже так много, что оно преодолело сопротивление строгого отца, не желавшего, чтобы сын порядочной фамилии посвящал себя столь же неверной и презренной карьере, как актерство, пляс и акробатия. Но и в этом сопротивлении воле главы семейства у Мале не проявлялось бунтовщического начала. Он настоял на своем одной лишь силой своей убежденности, и “сдача” отца произошла не в тонах тяжелой драмы, а в тонах тех буржуазных комедий, в которых и весьма неприятные конфликты разрешаются в порядке диалогических модуляций.
И вся дальнейшая жизнь после этой мирной победы над “самым крепким из противников” (ибо что может сравниться в быту с крепостью отцовского авторитета?), вся дальнейшая жизнь Мане продолжает быть не чем иным, как мирным завоеванием. Правда, его искусство возбуждало бури и ураганы. Его возненавидел академический мир, за него с ожесточением принялась, по своему обыкновению, взбалмошная и растерянная критика: многочисленные его враги пытались выставить этого элегантнейшего человека как грубияна, как новатора, не признающего святости традиций, и ту же роль старались ему навязать самые ревностные из его поклонников. Но сам Мане оставался просто верным себе и, хотя он страдал от всего этого недоразумения, дотянувшегося до самой его кончины, однако сам так и не пожелал поднять “свое знамя”, так и не сгруппировал вокруг своего девиза собственной дружины, так и не пожелал последовать героическому совету своего учителя Кутюра, который, осерчав, крикнул ему: “Пойдите образуйте собственную школу”.
В чем же заключается эта своеобразность Мане? Одно можно сказать сразу: своеобразность его была столь стихийного порядка, что, отдаваясь ей, он и сам не вполне сознавал всей ее мощи. И это самое позволило ему совершить весь свой героический путь без того, чтобы он чувствовал себя героем, — огромное преимущество для художника, для которого важнее всего сохранение интуитивного начала во всей своей чистоте, свободе и непосредственности.
С другой стороны, Мане никак нельзя рассматривать как явление, лишенное всякой преемственности и традиционности. Начать с того, что он, если не в совершенстве, то все же вполне удовлетворительно осилил (пробыв шесть лет у Кутюра) школьную академическую дисциплину (Выбор именно Кутюра можно считать удачным, ибо Кутюр, будучи великим знатоком всей “технической кухни”, был все же более внимателен к жизни и к натуре, нежели большинство его именитых собратьев).1 Обладая таким фундаментом, Мане и дальше, в течение всей жизни, не оставлял “учения”, не только непосредственно стараясь передать как можно ближе натуру, но и “ища советов” в произведениях старых мастеров. Даже из поверхностного знакомства с его живописью первого десятилетия явствует, какое громадное решительное впечатление задолго до своей (очень кратковременной) поездки в Испанию он получил от испанцев XVII века и, в особенности, от Веласкеса, произведения которого он мог видеть в Лувре и в частных собраниях.
В эти же дни живописец Курбе и публицист Прудон проповедовали идею “натурализма”, обновив то самое учение, которое когда-то было учреждено Караваджо и которое легло в основу искусства Веласкеса. Но счастье именно Мане, что он не пошел, несмотря на все уважение, которое он питал к автору “Погребения в Орнане”, вслед за ним и за его глашатаем, а, следуя своему художественному инстинкту, предпочел обратиться к мастеру, писавшему свои картины за двести лет и нашедшему такие подходы к натуре, которые сообщили его произведениям бесподобную и неувядаемую свежесть. Как “провинциален”, как мужиковат и туп, как черен маститый Курбе и как тонок, как прозрачен и как, несмотря на сдержанность палитры, цветист Веласкес, а за ним и Мане. Выбор им Веласкеса в качестве вдохновителя показывает, во всяком случае, его необычайно зрелый вкус, вкус настоящего, природного “аристократа”.
Веласкес научил Мане простому (разумеется, простому по результатам, а не по тем усилиям, которые потребовались от усвоения такой простоты) подходу к живописным задачам. Это Веласкес, а вовсе не “успехи фотографии” (как брюзжали современники), показал ему, как надо выискивать в натуре только существенное и в цвете, и в формах, пренебрегая тем, что не служит главному эффекту. Это пример Веласкеса пристрастил Мане и к пользованию черным цветом и серыми оттенками, сообщавшими всему особую разительность и благородство, причем, подобно Веласкесу, он не впадал в ту глухую темноту, которая является главным и довольно удручающим недостатком Курбе.
Другой испанец, которого Мане мог как следует изучить лишь в 1865 году в Мадриде, — Гойя “развязал” технику его, научил (если только это слово здесь уместно) свободе и той легкости мазка, которые особенно пригодились Мане, когда он отошел от своих первых, несколько методичных исканий и освободился от тяжеловесных приемов, словом, когда он сделался “первым импрессионистом”, задолго до появления самого термина, первым художником “мимолетностей”, поставившим себе целью “схватывать” натуру. На это его могло натолкнуть и то увлечение японцами, которое как раз овладело художественными кругами Парижа с середины 1860-х годов.
Эти “источники”, эти “учителя” Мане вовсе не скрыты в его творчестве. Иное даже выдает его увлечения с “простодушием”, которое граничит с плагиатом. Он пишет своего мертвого тореадора точно в pendant к мертвому воину Веласкеса; в другой раз он соединяет воедино пейзажный мотив, заимствованный у Каррачи (что означало в то время проявить особую отвагу), с фигурами, взятыми у Рубенса. В своей же самой “задорной” картине “Le dеjeuner sur l'herbe”2 Мане прямо заимствует у Рафаэля центральный мотив. Кроме того, свое преклонение пред мастерами прошлого он выразил и в настоящих копиях, в которых с особенной ясностью проявляется исключительность его красочного дарования. Так, копия со “Св. семейства” Тициана или копия с автопортрета Тинторетто, будучи очень верными воспроизведениями, сами по себе еще чудесные творения живописи, ими можно любоваться, как оригиналами, — так много в них огня, так метко ложатся мазки, так прозрачны и цветисты краски.
Но не традиционностью, школьностью, умелым пользованием “советами старших” исчерпывается исключительное значение творчества Мане. Мало ли кто (и в особенности в те годы торжествующего эклектизма) удачно и близко подражал “старикам”, — вспомним хотя бы о Лейсе и Рибо, о Макарте. Если же Мане никак нельзя зачислить в эту категорию, если его вообще трудно зачислить в какую-либо категорию, если вообще он стоит совершенно особняком, в то же время являясь настоящим представителем своего времени, то это потому, что он обладал подлинным живописным гением, то есть тем даром видеть и воспроизводить мир в красках и линиях, благодаря которому изображенное приобретает особую значительность и особенное очарование...
1 Примечание автора.
2 “Завтрак на траве” (французский).
1-2-3
Введение во храм Пресвятой Девы (Тициан) | Pieta (Тициан) | Петр I на прогулке в Летнем саду. 1910 г. |