Париж. 19. III. 1935.


Дорогой и чудный!

Я отлично понимаю, что наша художественная переписка не может сложиться в нечто дельное, если она будет продолжаться с такими перерывами! Но, во-первых, я себя утешаю тем, что и переписка между обоими Ивановыми, о которой я упоминаю в своем предыдущем письме, (по тогдашним почтовым условиям) тоже вся еще более растягивалась, что, однако, не помешало установиться между сыном и отцом самому тесному духовному контакту, а затем ты, может быть, простишь меня, что я не сразу ответил на твой (столь интересный!) ответ, если узнаешь, что все это время я столько писал (так что и рука онемела)! А писал я — свои мемуары. За них я наконец принялся более последовательно и каждый день изготовляю по параграфу, так что рукопись растет прямо-таки непомерно. И уж раз мы коснулись этой темы, то прибавлю еще, что, мне кажется, эта работа будет, пожалуй, единственной из всех моих paбот, достойной пережить меня и остаться, как представляющая некий общий и детальный интерес. Правда, все, что я до сих пор написал, касается лишь нашей домашне-семейной обстановки и относится к годам моего детства (которое, я думаю, можно замкнуть 1885 годом, когда начался мой первый серьезный и в сущности единственный роман — с божественной твоей родительницей), но хоть и рассказывается у меня до сих пор про какого-то Шуреньку Бенуа, который в те годы ничего еще “мирового” не производил, однако в силу одной мне свойственной черты — этот рассказ про Шуреньку является в то же время довольно обстоятельным о целой культуре, с тех пор “официально” исчезнувшей, однако на самом деле продолжающей оставаться самим фундаментом жизни Петербурга, а косвенно — и всей матушки России. Помянутой же только что моей особенной чертой является то, что я чуть ли не с самых пеленок был наблюдателем и примечателем этой жизни — был таким даже тогда, когда совершенно еще не сознавал, что наблюдаю и примечаю что-либо. Для громадного большинства моих сородичей и даже для людей, росших в одной со мной обстановке, жизнь мелькала и проносилась, лишь изредка оставляя кое-какие (совершенно вздорные и нехарактерные) отложения в их памяти. Я же всегда собирал и регистрировал все, что меня как-то поражало… Однако, я вовсе не претендую на то, чтобы эти мемуары (особенно касающиеся самого раннего периода) представляли собой вполне надежный исторический материал. Совершенно естественно, что Dichtung1. в них сочетается с Wahrheit2. Но все же в основе-то имеется несомненная Wahrheit (даже при невольно неточной передаче фактов остается в силе Wahrheit “настроения”, “атмосферы”), а это что-нибудь да значит — тем более, что Wahrheit в жизни нашей семьи, в этом своеобразном “космополитическом клане”, можно почитать за нечто вполне “типологическое”.

Итак, я затеял рожать свои мемуары и совершенно поглощен ими. Но вот беда — у меня нет, даже на далекой примете, какого-либо издателя! Не выяснил я себе (до сих пор) и того, на каком языке они могли бы появиться. Поэтому-то моему главному труду грозит опасность погибнуть и не дойти до внимания тех лиц, для которых он предназначается. Вот я и обращаюсь к тебе в форме малоторжественной и без малейшего пафоса, но с просьбой очень серьезной “в случае чего” не дать этому — т. е. этой гибели свершиться, а по мере сил позаботиться о том, чтобы хотя бы рукопись сохранилась и не разделила участь многого другого, с моей персоной связанного. Я отлично понимаю, что тебе, бедному моему “бездомному”, слишком рано от дома оторвавшемуся, было бы особенно трудно продолжать ту роль “охранника отечественной старины”, какую я всю свою жизнь играл. У тебя и настоящего обеспеченного пристанища нет, да ты, пожалуй, и потерял как-то вкус к нему! Но, может быть, все же обстоятельства изменятся, ты еще обзаведешься настоящим домом (ах, как это было бы важно и для нашего чудного Ромы!) — и вот тогда, если бы до этого книга моей жизни еще не появилась бы в печати, ты и исполни мой завет, позаботься о том, чтоб, во первых, ее сберечь, а потом чтоб ее и издать! Однако и в том более плачевном случае, если бы тот жуткий паралич, который все более и более оковывает нашу культуру, продолжался и нельзя было бы даже думать об издании, то и тогда сохрани толковым образом эту мою работу, сдай ее в какое-либо верное хранилище и выясни кому следует все значение данного труда!

Однако все это, весьма важное, и не имеет отношения к нашей беседе. Настоящей темой ее — твое художество. Впрочем, дело даже и не в твоем именно художестве, а в каких-то более общих вопросах. Мне вот, например, кажется, что ты в нескольких местах твоего ответа обнаруживаешь не совсем полное понимание того, что я говорил в своем послании, и разъяснением именно этих мест я и займусь в первую очередь. Так, например, об итальянцах. Я ли не люблю их? Я ли с самого раннего детства не чувствовал свою духовную (и физическую) связь с теми, от кого происходит значительная часть моего я? (Здесь перерыв на целые две недели!!!)

Напротив, к французам (при всем моем преклонении перед ними) у меня всегда был род какого-то отдаления. Меня, например, очень и очень коробили типичные французские тончики в моих дядьях с отцовской стороны, и я эти тончики уже тогда ощущал, когда вовсе еще не был способен понять, в чем тут дело. В душе я почти согласен с Белобородовым, когда он в своем обожании Италии как-то презрительно (и совершенно несправедливо) отворачивается от архитектуры французской (сколь однако прекрасной!). Вспоминаю об этом, желая подчеркнуть мою любовь к Италии, мало того, мой очень глубокий итальянизм! Я и в тебе главным образом любуюсь твоим, доставшимся от предков, итальянизмом. Это чудесно, что ты “итальянец”, и это чудесно, что судьба тебя закинула на твою “исконную родину”! Но и при всей любви к Италии, не следует забывать, что есть “итальянцы”, но что есть “итальяшки” (как имеются французы и “французики” из Бордо). И вторых бесконечно больше, нежели первых. Ты же в своей специальной области поневоле на каждом шагу соприкасаешься не столько с итальянцами (много ли ты таковых знаешь?), сколько как раз с итальяшками, которые тем более “опасны”, что они гораздо милее французиков и как будто даже смахивают на приятнейших русских людей. Яркий пример — Аллегри! Ты и пойми меня. Не то меня страшит, что ты живешь в дивнейшей стране, насквозь пропитанной искусством, а что ты в силу особых обстоятельств окружен людьми если и пропитанными тоже искусством, однако уже настолько пропитанными, что они этого и сознавать не способны и что к искусству они потеряли всякое уважение. Приятная вещь ремесленность; мало того, она совершенно необходимая вещь и без нее далеко не уйти. Все великие артисты были всегда, во-первых, ремесленниками. Но иное дело, когда ремесленники, являющиеся таковыми по самому своему естеству, люди, обреченные оставаться ими и того не замечающие в силу именно такой своей “пропитанности художественной атмосферой”, сами начинают верить, что они художники и других в том убеждают. И именно это-то меня и тревожит в отношении тебя. Ты вращаешься не в достаточно культурной среде, ты слишком принимаешь разговоры ремесленников за разговоры артистов. И не подумай, ради бога, что здесь во мне говорит какая-либо глупая спесь, а это просто глубокое мое убеждение, что это просто не одно и то же, эти стихии. Ты, в частности, слишком одарен во всех смыслах, чтобы так “спускаться”; тебе необходимо это осознать, а осознав, faire un effort3 и выбраться из подобного болота (это есть болото, может быть, и не особенно глубокое — потонуть не рискуешь, но, шагая по которому, все ж изнурительно шлепать!)

И вот еще что я вовсе не уверен, что атмосфера итальянских театров такая уж здоровая. Мне кажется, что ты несколько “оптимистически” ее оцениваешь. А оптимизм твой проистекает из того, что ты попал в такую обстановку слишком рано, до того, чтоб тебе окрепнуть, да и попал под опеку человека в сущности очень безвкусного — Санина. С другой стороны, оптимизм твой основан и на том, что ты сам характеризуешь, как “склонность к тому, чтобы пороскошествовать”. Добрый мой, да ведь такая фраза “очень тоскую и по чисто живописной работе, но когда дело доходит до того, чтоб за нее приняться, вот уже и настроения нет, и хочется после того пороскошествовать вегетальным4 вкушением радостей природы и забыть на время, что есть еще и другие задачи, обязанности, долги — хотя бы в отношении самого себя”, — ведь эта фраза настоящая сдача. Перечитывая ее, разве ты сам не чувствуешь, что она признание в компромиссе, да еще в каком-то систематическом компромиссе! Господи боже мой, мне ли заниматься какими-то укорами и попреками в этом смысле?..

Мне ли не знакомо именно это laisser aller5 — эта измена самому себе. Годами я прямо избегал себя, я должен был просто из-за заработка и во имя той же борьбы за существование делать совсем не то, что я считаю для себя самым важным (или точнее — не делать того, что я считал самым для себя важным). Все мое художественное развитие шло именно таким путем, а если бы оно пошло иначе, если бы не было той борьбы и проистекающих из нее компромиссов, то и вся роль моя сложилась совсем иначе! Понимаю я и самую потребность “пороскошествовать”. Да как же без нее быть, когда удовлетворение этой потребности зачастую связано в художнике как раз с исполнением священнейшего долга перед самим собой. Художник есть сам уже нечто вроде предмета роскоши, как же ему не роскошествовать! Это его жизнь, это его школа! Но и тут-то я и считаю своим долгом отца и друга, человека, к тому же прекрасно тебя знающего, имеющего о тебе очень высокое мнение, тебя предостеречь. Ты вообще по натуре страшно усердный человек, и ты поэтому роскошеству посвящаешь слишком мало времени — сравнительно с твоими трудами. Однако самый характер твоего роскошества, по-моему, совершенно не таков, каким он должен бы быть. Или ты так устаешь, что теряешь всякую способность еще отдаваться другому (и такое усердие вовсе нельзя одобрить), или ты просто себя на досугах избаловал, причем для меня совершенно ясно, что фатальную роль сыграла в этой избалованности “хахошка”6, который хуже всякого курения гашиша — превращает всю вселенную в какое-то головокружительно мчащееся сновидение. Мне вот и кажется, что тебе необходимо от этого сна проснуться, от этого опиумотства отрезвиться. Тебе нужно se ressaisir7, собраться с духом. Необходимо повернуть свое существование так, чтобы “чистая живопись” представлялась тебе роскошеcтвом, отдыхом, отрадой и тем самым вкушением радостей природы, о котором ты пишешь! Именно то, что ты как-то избаловал себя на своеобразном dolce far niente8(в свою очередь тоже весьма утомительном) — именно это и лишило тебя правильной оценки и той самой атмосферы, которой ты вот уже более 15 лет дышишь и которой ты в особенности наберешься во время своего, доходящего до исступления, профессионального труда. Ей-ей, тебе грозит нечто очень страшное — превратиться окончательно в профессионала, иначе говоря, в человека, из которого вынуто живое горячее сердце, на место которого положена какая-то заводная машинка. И постепенно для такого человека вся область его профессии становится даже дорогой и любезной. Типичные профессионалы (а мало разве подлинных художников превратились в них?) теряют способность оценивать этот окружающий их тесным кольцом мир, как он того заслуживает с точки зрения более возвышенной деятельности... Я вот и тревожусь, чтобы с тобой этого не произошло. И я горячо желаю, чтобы ты как можно меньше имел общего с атмосферой театра, чтобы ты от нее вдоволь отдыхал — и не столько физически, сколько духовно, уходя в иной мир, который и есть твой настоящий мир! И имей в виду, оказываясь в этом ином мире, ты бы в нем черпал настоящие силы, чтобы творить действительно свое и в театре и углублять это твое творчество, придавать ему такой характер, который тебе бы позволял при этой работе выражать свои основные идеи и мечты! Возможно, что при этом ты бы повстречался с разными препятствиями, неприятностями и даже гонениями, ибо всегда трудно “импонировать”, “навязать” нечто непривычное, новое, всегда трудно, вступая в уже замкнутую среду с ее “уставом”, с ее затхлой атмосферой, не возбуждать какой-то специфический отпор со стороны людей, с этой атмосферой свыкнувшихся. Но зато какая радость, получается, от преодоления, какие тут могут получиться бесконечно более торжественные триумфы!

Вот, мой чудный и обожаемый, в этом-то и заключается моя главная о тебе забота! В том, что ты первоклассный мастер, maraviglioso professore9 и т. д., в этом не может быть сомнения, и я очень горжусь, что это так; я бы даже вполне удовлетворился тем, что ты “только” это. Но я знаю тебя более досконально и я слишком хорошо сознаю, какие силы ты в себе таишь... И именно потому, что я так хорошо эти силы твои знаю, я болею тем, что ты их оставляешь как-то втуне, без настоящего использования. Ты слишком рано перестал выявлять себя, ты превратился в исполнителя (“хотя бы и по собственным эскизам”), в то, во что неминуемо превращается всякий, попадающий в engrenage10 театра, не знаю того магического слова, благодаря которому можно из этого engrenage периодически высвобождаться.

И, наконец, еще о театральной иллюзии. Ну, разумеется, театр есть мир иллюзий — это есть его главная основа и чудесная прерогатива. И, разумеется, для декоратора нет другого спасения, как именно в иллюзионности… Разумеется, диво дивное и чудо чудесное, когда художник, работающий в театре, чарами своего таланта может вполне убедить зрителя, заставить его поверить, что все так было или могло быть. Но существуют бесчисленные разные способы достижения этих иллюзий, и вовсе для этого не требуется один и тот же прием “простого trompe l'oeil11”. И заговорил я об этом для того, чтобы выяснить еще одно недоразумение, а затем и потому, что тут опять-таки ужасно важно почаще вырываться из атмосферы театра на вольный воздух!

Правду театра необходимо проверять настоящей правдой. Это важно не потому, что такая проверка означает и какую-то документировку. Художник, выбравшийся из плена театра на свободу, не для этого должен работать с натуры или “на натуре”, чтобы запастись всякими мотивами, могущими затем пригодиться в декорациях или в эффектном освещении, а выбравшийся этот художник должен использовать свою свободу для общего своего, но непременно духовного, а не физического оздоровления. Надо уметь на время совершенно забывать о театре. Надо приучить себя (по системе йогов, что ли) каждую свободную минуту употреблять на такое целительное забвение! Целая тренировка... Ведь когда работаешь на театре, то вкушаешь всю радость, о которой ты пишешь (“пороскошествовать”), но в то же время ты “не изменяешь себе”. А затем в процессе такой работы и в таком пребывании с глазу на глаз с природой в таком удалении от вздорной суеты душа художника расцветает, у него рождаются все новые и новые планы, задачи, и именно из всего этого и создается подлинное искусство!.. Об этом, мой чудный, тебе и следует позаботиться, не теряя уже ни минуты. Поверь, плоды станут сказываться очень скоро, а вместе с плодами перед тобой откроются пути уже не только практически полезные при борьбе за существование, но и пути к самому храму Аполлона, к чему-то просветленному, озаренному и такому, в чем ты найдешь великое для себя утешение и настоящую славу. Впрочем, об этой gloire12 не надо заботиться — явится ли она или нет, вопрос со всем не важный!


1 Вымысел (немецкий)
2 Былью (немецкий).
3 Сделать усилие (французский).
4 От французского vegetal — растительный.
5 Беспечность, распущенность (французский).
6 Имеется в виду увлечение прогулками на автомобиле.
7 Опомниться, взять себя в руки (французский).
8 Сладостное безделье (итальянский).
9 Чудесный учитель (итальянский).
10 Зубчатое колесо (французский).
11 Зрительного обмана (французский).
12 Славе (французский).

Вернуться к списку писем: По адресатам
По хронологии

Версаль Сад Трианона. 1911 г.

Версаль. Сад Трианона. 1911 г.

Лесные дали (Шишкин И.И., 1884)


Главная > Переписка > Н.А. Бенуа 1935 год.
Поиск на сайте   |  Карта сайта